(no subject)
Mar. 23rd, 2015 09:01 pm![[personal profile]](https://www.dreamwidth.org/img/silk/identity/user.png)
Журнал "Новая Польша"
Прекрасное эссе Юзефа Чапского о России и о ее восприятии в Польше от 1958 года. Актуально, как и прежде. Как и всегда. О чем и речь.
Чапского вообще обязательно надо читать.
Юзеф Чапский
НАЦИОНАЛЬНОСТЬ ИЛИ ИСКЛЮЧИТЕЛЬНОСТЬ?
Перевод Анастасии Векшиной
«Здесь лгать — значит заботиться об обществе,
а говорить правду — это разваливать Государство».
«Молчание страшнее самого несчастья».
Кюстин, «Письма из России», 1839 г.
Может быть, сильнее всего при встрече с приезжими из Польши меня поражает то, что я нахожу у них не только все те же проблемы, но и все ту же неуспокоенную, неразрешимую, наоборот, яростью только усиленную одержимость теми же самыми вещами. Война, немецкая оккупация, пятнадцать лет Народной Польши, Октябрь кажутся в этом контексте событиями сравнительно поверхностными.
Годы, проведенные в настолько разных условиях, что должны бы были проложить между нами пропасть, если и правда быт, и только быт, определяет сознание, скорее продемонстрировали нам постоянство. Постоянство не только самого существенного — как для людей в Польше, так и для тех, у кого, как писал Мицкевич, «подошвенная география и политика», потому что они «вытоптали немало стран» — но и постоянство рефлексов, травм, всего того, что нас закрепощает, создает ту самую morale clause, отрезающую ото всего отличного, другого.
*
В «Бесчеловечной земле» я писал о моем разговоре в 1919 году со Стасовой, членом триумвирата Северной коммуны, в ее комнате-камере в Смольном в Петрограде.
По пути к ней в залах, через которые я проходил, меня окружали стопки пропагандистских брошюр на тему колхозов.
«Верите ли вы в советскую пропаганду колхозов в деревне?» — спросил я. Стасова посмотрела на меня так, как человек веры смотрит на бедного Фому неверующего. «Бытие определяет сознание, мы изменили бытие, идея насаждается1. Вернитесь через двадцать лет, и сами увидите», — ответила она спокойно.
Эта фраза настолько засела у меня в памяти тогда, что, когда ровно двадцать лет спустя нас везли в глубь России в товарных вагонах, я внимательно смотрел вокруг, почти веря, что увижу на лицах людей хотя бы легкий отсвет новой социалистической земли и нового неба. Не нужно было много времени, чтобы прочесть правду на погасших лицах толпы на станциях. Потом я увидел и познакомился с крестьянами в колхозах. Страсть, мечта обладания казалась мне в этих людях все такой же упорной, закоренелой, как будто даже усиленной яростью. Пророчество, «научный факт» Стасовой, «совести революции», как ее тогда называли, оказался иллюзией. Извечная, прочная страсть обладания.
*
Когда в Старобельском лагере я слушал стихи Мицкевича и даже Ор-Ота2 о Сибири и ссылках, меня поражала новая для меня, но совершенно та же, что и в момент их создания, актуальность, магия, в этих обстоятельствах усиленная во сто крат. Тогда же я почувствовал, что боль и травма, которые, как казалось еще пару лет назад, остались в прошлом, не проходят, а остаются.
*
Так и сегодня — в разговоре со многими приезжающими из Польши поражает накал, яростная сила обиды на Россию.
Милош в своей работе о Конраде показывает, насколько отношение писателя к России было похоже на отношение среднестатистического дворянина западных окраин империи тех лет. Как для английского писателя, давно оторванного от Польши, так и для среды, из которой Конрад происходил, Россия — это был мир жестокий и злой; это, как писал еще отец Конрада Аполло Коженевский: «государство, которое как домушник рассаживается среди европейских правительств».
И снова, спустя двадцать лет после прощания с родиной, мне кажется, что обида на Россию только усилилась по сравнению с той эпохой, когда ссылки и притеснения оставляли свой след в духовном мире Конрада и формировали его взгляды. На вопрос о России я часто слышу рефлекторный ответ: «Я не знаю о ней ничего». Те самые слова, которые Конрад, автор «Глазами Запада», испытывавший отвращение к Достоевскому (а ведь он признался когда-то, что «Достоевский глубок, как море»), проведший в России детство и потерявший там в ссылке в Вологде мать, написал Гарнету: «Я не знаю о России ничего». Когда я слушаю людей, потерявших в России или по вине русских своих близких, высказывающих суждения о России, я чувствую, что каждый из них в этот момент касается какой-то таинственной черты, перейти которую у него нет сил или он не в состоянии этого сделать, черты, за которой находится другой образ, другой взгляд на Россию, более сложный и более справедливый. Это отношение сквозь призму «слез своих святых и проклятых» отрезает нас не только от России, но и ото всего мира, который видит Россию или такой же одноцветной, только в цвете розовом, или полной противоречий и надежды, глазами Достоевского.
Нашему взгляду на страну, которая есть и будет нашим соседом, «потому что мы не окружены морем, как Итальянский полуостров», соответствует — и надо об этом помнить — взгляд не менее упрощенный и наверняка не менее враждебный. «Кичливый лях» Пушкина и разные «полячишки» Достоевского, гениальные карикатуры на польское лицемерие, господскую гордость и патетическое красноречие без гарантий, точно так же искажают и разрушают подлинный образ Польши в глазах миллионов русских.
Милош, цитируя наиболее антирусские высказывания Кюстина или Маркса, верно отмечает, что все то что на Западе могло быть и было открытием — потому что так сильно отличалось от общепринятого мнения о России — в польской литературе было общим местом, банальностью (Милош пишет «стереотипом»). Он утверждает, что этот взгляд на Россию берет начало еще в старой Речи Посполитой, когда отношения между Польшей и Россией колебались между «комплексом неполноценности» и «манией величия», но все это не мешало шляхтичу с окраин, который физически и психически был родствен Конраду, питать своего рода склонность к русским. Ведь вина лежала не на отдельных русских, а на типе цивилизации, который всех и каждого заставляет деградировать.
Этот стереотип, кажется, снова вошел в Польше в силу, подкрепленный новыми и при этом еще какими фактами и аргументами.
Образ бесчеловечной России, который несет и способен нести только разрушение и зло, не мог не развиться и не стать популярным в Польше, Венгрии и во всех странах, на которые распространяется ее влияние. Для современного поляка русские — это люди, вывезшие полтора миллиона польских граждан на восток, обрекая значительную их часть на гибель; это они убили тысячи поляков в Катыни; они обманом вывезли в Москву шестнадцать лидеров Польского подпольного государства; они, опершись на винтовки, смотрели на падение Варшавы; это они управляли службами безопасности, которые пытали и мучили, это они подавили геройское восстание венгров советскими танками, это они сейчас убили Имре Надя и его товарищей, полтора года спустя после подавления восстания. Так что ничего, ничего не изменилось и не может измениться, потому что это все та же Россия, прав был Мицкевич в третьей части «Дзядов», правы были Конрад, Кюстин и Маркс, который писал, что Москва сформировалась «в школе унижения, которой было страшное монгольское иго, а затем при Петре, соединившем политическую ловкость монгольского раба с гордыми амбициями правителя, которому от Чингисхана досталась миссия покорения мира».
Поэтому вновь, как когда-то на литовскую шляхту и на Конрада, действует на наше воображение образ России из «Дзядов», из «Смотра войска»:
Такая смерть, (верного раба) терпение такое —
Геройство пса, но, право, не людское3.
Но присутствует ли в нашем сознании и другой аспект Мицкевича — «друга москалей»?
Вы помните ль меня? Среди моих друзей,
Казненных, сосланных в снега пустынь угрюмых,
Сыны чужой земли! Вы также с давних дней
Гражданство обрели в моих заветных думах4.
Каждый, кто хотя бы пару лет провел в России, читая это стихотворение, представляет лица своих друзей, свои собственные прекрасные воспоминания о России и русских.
Кому внятен сегодня одинокий голос Норвида, его замечания о России, затерянные в довоенном, теперь уже практически недоступном издании его писем. Но именно Норвид, враг «патриотического пуританства», восстает против однозначных оценок, он непреклонен ко всякому, кто поддается влиянию стереотипов, которым поддался даже Конрад, но не Норвид, который настолько далек от них, что в 1863-1864 годах нападает даже на Мицкевича, утверждая, что тот — не национальный, а только исключительный писатель.
«…Критическая несознательность в области мысли, — Писал Норвид, — в области работы духа, и то же самое можно найти в исторической действительности. Так как исключительность Мицкевича назвали национальностью, и называют с горячечным восторгом, потому что не способны к дискуссии, так же и в реальности примут исключительность за национальность. Когда Духинский рубанет им «москаль-китаец», они обрадуются, а когда кто-нибудь предостережет их, что сегодня народ состоит не только из отличного от других духа, но и из того, что объединяет, и что нельзя вырубить под корень 20 квадратных миль вокруг Польши, чтобы в ней был народный поэт и народный историк, то они на него плюнут — и таким образом усилят сепаратизм неприятеля, как уже это сделали, и ярость врагов до того, что, наконец, ловко устранят и друзей. Каждый анахронизм всегда одни и те же плоды приносит!».
«Только свободные люди, — пишет Норвид в другом письме, — только те, кто с колыбели не растут с выжженным железом клеймом РАБА, знают, что, гранича с Россией, надо иметь в ней СВОЮ ПАРТИЮ, иначе столкнутся два МОНОЛИТА, не имеющие ничего общего, никакого посредника, а столкновение двух монолитов оставляет после себя ничто и полный крах всех сил».
Но, возможно, мои пессимистические замечания о том, что мы замурованы в польской morale clause, о нашей неспособности к объективному подходу к травмам, также односторонни.
Я встречал и знаю не одного поляка, который реагировал бы на эти вопросы скорее в духе Норвида, чем в духе «стереотипа». Я знаю людей, которых мучили, даже пытали, и которые не затаили обиды на Россию, более того, они покидали Россию со слезами, потому что русские отнеслись к ним по-братски, с огромным сочувствием, потому что они нашли там людей, которые так же, как и они, страдали и так же пытались бороться с насилием. Много ли таких поляков? Не знаю.
Людей с таким отношением к России я встречал и среди поклонников русской литературы. Даже враги любой России, будь она царской, советской или «республиканской», даже они не могут не признавать величия и глубины русской литературы. Но они перечеркивают те органические связи, которые есть между русским кошмаром и русским гением, между жестокостью и милосердием, между изысканной, самой что ни на есть европейской культурой и варварством. Все это соединяется в одну реальность, и кто это целое перечеркивает, тот, будь он даже Конрадом, мыслит категориями вымысла, а не действительности. Русская литература, общечеловеческого значения и величия которой уже, кажется, никто, кроме В.А. Збышевского, не отрицает, связана с русской действительностью. Это элементарная правда.
В «Дневнике» Толстого за 1903 г. есть набросок рассказа «Божеское и человеческое». Этот рассказ казался мне образцом суровой и полной прозы, «безошибочной верности правде», как скажет о Толстом Пастернак. На каких-нибудь пяти страницах Толстой дает и портрет приговоренного к смертной казни через повешение противника любого насилия, молодого Светлогуба, и генерала-службиста, который его приговаривает, и матери приговоренного, и террориста, который мечтает об убийстве тысяч людей, и крестьянина-сектанта, который проводит годы в тюрьмах за то, что ищет правды. Весь вечный русский мир, потому что вечны конфликты в этом рассказе — религия, свобода, насилие, фанатизм, любовь и самопожертвование. В полном московском издании Толстого есть описание истории создания этого рассказа. Какая абсолютная, едва преломленная действительность. Герой рассказа, Светлогуб, — это повешенный в Одессе в семидесятых годах Лизогуб, сын российского мелкопоместного дворянина и, видимо, польки (потому что Дунин-Борковской). Ткань рассказа настолько срослась с русской действительностью, что их невозможно разорвать. Это один из миллиона примеров такого сплава литературы и реальности.
*
Может ли образ жестокой и преступной России, нигде, наверное, не распространенный так, как в странах, поглощенных Россией или Советским Союзом или попавших под их влияние, удивлять русских, даже лучших из них, тех, которые не меньше нас страдают от существующего порядка вещей? Пропасть, образовавшаяся между Россией и бывшими «подневольными» странами, — я имею в виду, прежде всего, Польшу и Венгрию, — настолько глубока, что разбить, побороть этот стократ усиленный стереотип, например, в Польше, кажется просто невозможным; если бы только не одна мысль, одна правда, более очевидная, чем когда-либо: свобода — одна, и душащий всех террор — один. Выход на улицы рабочих в Берлине, познанские протесты, октябрь, венгерское восстание, упорная, яростная внутренняя борьба внутри коммунистических партий всех стран после речи Хрущева на XX съезде — партий «монолитных» только в речах их предводителей — все это будет выглядеть трагическими, безнадежными жестами, если только Россия не подключится к этой борьбе, если не только польские, немецкие или венгерские рабочие, интеллектуалы или крестьяне готовы бороться за старый, потрепанный, столько раз подделанный и оболганный, а все равно единственный лозунг свободы. Занавес «молчания, которое страшнее несчастья» покрывает Россию еще сильнее, чем 120 лет назад, когда Кюстин писал эти слова. Но мы знаем о бунте в Воркуте, знаем об обстановке в университетах, в ВУЗ-ах, знаем о крайне антисоветских настроениях самого младшего поколения молодежи, политическое самосознание которой формировалось в период XX съезда. Везде, где хотя бы просвечивает свобода мысли, эта свобода рождает свободу. Поэтому взгляд на Россию как на страну, в которой есть только «одна страсть — послушание», это взгляд ложный из-за своей однобокости.
Толстой в «Воскресении» описывает молодую траву, которая весной пытается прорастать даже сквозь тюремные камни. Без надежды на то, что в России не угасла воля к борьбе, что и там можно добиться более свободной жизни, для которой гибло столько поколений русских, без этой надежды все попытки либерализации, все попытки ревизионизма в странах, подконтрольных России, выглядят как отчаянные движения утопающих.
Только тогда люди, которые знают Россию не только как школу унижения, но также и как мир человеческой борьбы и любви, только тогда эти «друзья москалей» могут взять слово и бороться с тем образом России исключительно жестокой и исключительно бесчеловечной. Если удастся заново обрести инстинкт утраченной солидарности с той другой Россией, которая никогда не переставала существовать, то только тогда мы можем мечтать о будущем, которое не будет, как пишет Норвид, «столкновением двух монолитов, оставляющим ничто и полный крах всех сил».
«Культура», № 9/131, 1958
____________________
1 Выделенная курсивом фраза в оригинале приведена по-русски. Прим. ред.
2 Ор-От — псевдоним Артура Оппмана (1867-1931), полковника Войска Польского, поэта и публициста. Прим. пер.
3 Перевод В. Левика. Речь идет о замерзшем насмерть денщике, который ждал своего господина с шубой в руках, но не решился ни воспользоваться барской одеждой, ни уйти без позволения.
4 Перевод В. Левика. Название «Русским друзьям» переводят также как «Друзьям-москалям». Прим. пер.
Прекрасное эссе Юзефа Чапского о России и о ее восприятии в Польше от 1958 года. Актуально, как и прежде. Как и всегда. О чем и речь.
Чапского вообще обязательно надо читать.
Юзеф Чапский
НАЦИОНАЛЬНОСТЬ ИЛИ ИСКЛЮЧИТЕЛЬНОСТЬ?
Перевод Анастасии Векшиной
«Здесь лгать — значит заботиться об обществе,
а говорить правду — это разваливать Государство».
«Молчание страшнее самого несчастья».
Кюстин, «Письма из России», 1839 г.
Может быть, сильнее всего при встрече с приезжими из Польши меня поражает то, что я нахожу у них не только все те же проблемы, но и все ту же неуспокоенную, неразрешимую, наоборот, яростью только усиленную одержимость теми же самыми вещами. Война, немецкая оккупация, пятнадцать лет Народной Польши, Октябрь кажутся в этом контексте событиями сравнительно поверхностными.
Годы, проведенные в настолько разных условиях, что должны бы были проложить между нами пропасть, если и правда быт, и только быт, определяет сознание, скорее продемонстрировали нам постоянство. Постоянство не только самого существенного — как для людей в Польше, так и для тех, у кого, как писал Мицкевич, «подошвенная география и политика», потому что они «вытоптали немало стран» — но и постоянство рефлексов, травм, всего того, что нас закрепощает, создает ту самую morale clause, отрезающую ото всего отличного, другого.
*
В «Бесчеловечной земле» я писал о моем разговоре в 1919 году со Стасовой, членом триумвирата Северной коммуны, в ее комнате-камере в Смольном в Петрограде.
По пути к ней в залах, через которые я проходил, меня окружали стопки пропагандистских брошюр на тему колхозов.
«Верите ли вы в советскую пропаганду колхозов в деревне?» — спросил я. Стасова посмотрела на меня так, как человек веры смотрит на бедного Фому неверующего. «Бытие определяет сознание, мы изменили бытие, идея насаждается1. Вернитесь через двадцать лет, и сами увидите», — ответила она спокойно.
Эта фраза настолько засела у меня в памяти тогда, что, когда ровно двадцать лет спустя нас везли в глубь России в товарных вагонах, я внимательно смотрел вокруг, почти веря, что увижу на лицах людей хотя бы легкий отсвет новой социалистической земли и нового неба. Не нужно было много времени, чтобы прочесть правду на погасших лицах толпы на станциях. Потом я увидел и познакомился с крестьянами в колхозах. Страсть, мечта обладания казалась мне в этих людях все такой же упорной, закоренелой, как будто даже усиленной яростью. Пророчество, «научный факт» Стасовой, «совести революции», как ее тогда называли, оказался иллюзией. Извечная, прочная страсть обладания.
*
Когда в Старобельском лагере я слушал стихи Мицкевича и даже Ор-Ота2 о Сибири и ссылках, меня поражала новая для меня, но совершенно та же, что и в момент их создания, актуальность, магия, в этих обстоятельствах усиленная во сто крат. Тогда же я почувствовал, что боль и травма, которые, как казалось еще пару лет назад, остались в прошлом, не проходят, а остаются.
*
Так и сегодня — в разговоре со многими приезжающими из Польши поражает накал, яростная сила обиды на Россию.
Милош в своей работе о Конраде показывает, насколько отношение писателя к России было похоже на отношение среднестатистического дворянина западных окраин империи тех лет. Как для английского писателя, давно оторванного от Польши, так и для среды, из которой Конрад происходил, Россия — это был мир жестокий и злой; это, как писал еще отец Конрада Аполло Коженевский: «государство, которое как домушник рассаживается среди европейских правительств».
И снова, спустя двадцать лет после прощания с родиной, мне кажется, что обида на Россию только усилилась по сравнению с той эпохой, когда ссылки и притеснения оставляли свой след в духовном мире Конрада и формировали его взгляды. На вопрос о России я часто слышу рефлекторный ответ: «Я не знаю о ней ничего». Те самые слова, которые Конрад, автор «Глазами Запада», испытывавший отвращение к Достоевскому (а ведь он признался когда-то, что «Достоевский глубок, как море»), проведший в России детство и потерявший там в ссылке в Вологде мать, написал Гарнету: «Я не знаю о России ничего». Когда я слушаю людей, потерявших в России или по вине русских своих близких, высказывающих суждения о России, я чувствую, что каждый из них в этот момент касается какой-то таинственной черты, перейти которую у него нет сил или он не в состоянии этого сделать, черты, за которой находится другой образ, другой взгляд на Россию, более сложный и более справедливый. Это отношение сквозь призму «слез своих святых и проклятых» отрезает нас не только от России, но и ото всего мира, который видит Россию или такой же одноцветной, только в цвете розовом, или полной противоречий и надежды, глазами Достоевского.
Нашему взгляду на страну, которая есть и будет нашим соседом, «потому что мы не окружены морем, как Итальянский полуостров», соответствует — и надо об этом помнить — взгляд не менее упрощенный и наверняка не менее враждебный. «Кичливый лях» Пушкина и разные «полячишки» Достоевского, гениальные карикатуры на польское лицемерие, господскую гордость и патетическое красноречие без гарантий, точно так же искажают и разрушают подлинный образ Польши в глазах миллионов русских.
Милош, цитируя наиболее антирусские высказывания Кюстина или Маркса, верно отмечает, что все то что на Западе могло быть и было открытием — потому что так сильно отличалось от общепринятого мнения о России — в польской литературе было общим местом, банальностью (Милош пишет «стереотипом»). Он утверждает, что этот взгляд на Россию берет начало еще в старой Речи Посполитой, когда отношения между Польшей и Россией колебались между «комплексом неполноценности» и «манией величия», но все это не мешало шляхтичу с окраин, который физически и психически был родствен Конраду, питать своего рода склонность к русским. Ведь вина лежала не на отдельных русских, а на типе цивилизации, который всех и каждого заставляет деградировать.
Этот стереотип, кажется, снова вошел в Польше в силу, подкрепленный новыми и при этом еще какими фактами и аргументами.
Образ бесчеловечной России, который несет и способен нести только разрушение и зло, не мог не развиться и не стать популярным в Польше, Венгрии и во всех странах, на которые распространяется ее влияние. Для современного поляка русские — это люди, вывезшие полтора миллиона польских граждан на восток, обрекая значительную их часть на гибель; это они убили тысячи поляков в Катыни; они обманом вывезли в Москву шестнадцать лидеров Польского подпольного государства; они, опершись на винтовки, смотрели на падение Варшавы; это они управляли службами безопасности, которые пытали и мучили, это они подавили геройское восстание венгров советскими танками, это они сейчас убили Имре Надя и его товарищей, полтора года спустя после подавления восстания. Так что ничего, ничего не изменилось и не может измениться, потому что это все та же Россия, прав был Мицкевич в третьей части «Дзядов», правы были Конрад, Кюстин и Маркс, который писал, что Москва сформировалась «в школе унижения, которой было страшное монгольское иго, а затем при Петре, соединившем политическую ловкость монгольского раба с гордыми амбициями правителя, которому от Чингисхана досталась миссия покорения мира».
Поэтому вновь, как когда-то на литовскую шляхту и на Конрада, действует на наше воображение образ России из «Дзядов», из «Смотра войска»:
Такая смерть, (верного раба) терпение такое —
Геройство пса, но, право, не людское3.
Но присутствует ли в нашем сознании и другой аспект Мицкевича — «друга москалей»?
Вы помните ль меня? Среди моих друзей,
Казненных, сосланных в снега пустынь угрюмых,
Сыны чужой земли! Вы также с давних дней
Гражданство обрели в моих заветных думах4.
Каждый, кто хотя бы пару лет провел в России, читая это стихотворение, представляет лица своих друзей, свои собственные прекрасные воспоминания о России и русских.
Кому внятен сегодня одинокий голос Норвида, его замечания о России, затерянные в довоенном, теперь уже практически недоступном издании его писем. Но именно Норвид, враг «патриотического пуританства», восстает против однозначных оценок, он непреклонен ко всякому, кто поддается влиянию стереотипов, которым поддался даже Конрад, но не Норвид, который настолько далек от них, что в 1863-1864 годах нападает даже на Мицкевича, утверждая, что тот — не национальный, а только исключительный писатель.
«…Критическая несознательность в области мысли, — Писал Норвид, — в области работы духа, и то же самое можно найти в исторической действительности. Так как исключительность Мицкевича назвали национальностью, и называют с горячечным восторгом, потому что не способны к дискуссии, так же и в реальности примут исключительность за национальность. Когда Духинский рубанет им «москаль-китаец», они обрадуются, а когда кто-нибудь предостережет их, что сегодня народ состоит не только из отличного от других духа, но и из того, что объединяет, и что нельзя вырубить под корень 20 квадратных миль вокруг Польши, чтобы в ней был народный поэт и народный историк, то они на него плюнут — и таким образом усилят сепаратизм неприятеля, как уже это сделали, и ярость врагов до того, что, наконец, ловко устранят и друзей. Каждый анахронизм всегда одни и те же плоды приносит!».
«Только свободные люди, — пишет Норвид в другом письме, — только те, кто с колыбели не растут с выжженным железом клеймом РАБА, знают, что, гранича с Россией, надо иметь в ней СВОЮ ПАРТИЮ, иначе столкнутся два МОНОЛИТА, не имеющие ничего общего, никакого посредника, а столкновение двух монолитов оставляет после себя ничто и полный крах всех сил».
Но, возможно, мои пессимистические замечания о том, что мы замурованы в польской morale clause, о нашей неспособности к объективному подходу к травмам, также односторонни.
Я встречал и знаю не одного поляка, который реагировал бы на эти вопросы скорее в духе Норвида, чем в духе «стереотипа». Я знаю людей, которых мучили, даже пытали, и которые не затаили обиды на Россию, более того, они покидали Россию со слезами, потому что русские отнеслись к ним по-братски, с огромным сочувствием, потому что они нашли там людей, которые так же, как и они, страдали и так же пытались бороться с насилием. Много ли таких поляков? Не знаю.
Людей с таким отношением к России я встречал и среди поклонников русской литературы. Даже враги любой России, будь она царской, советской или «республиканской», даже они не могут не признавать величия и глубины русской литературы. Но они перечеркивают те органические связи, которые есть между русским кошмаром и русским гением, между жестокостью и милосердием, между изысканной, самой что ни на есть европейской культурой и варварством. Все это соединяется в одну реальность, и кто это целое перечеркивает, тот, будь он даже Конрадом, мыслит категориями вымысла, а не действительности. Русская литература, общечеловеческого значения и величия которой уже, кажется, никто, кроме В.А. Збышевского, не отрицает, связана с русской действительностью. Это элементарная правда.
В «Дневнике» Толстого за 1903 г. есть набросок рассказа «Божеское и человеческое». Этот рассказ казался мне образцом суровой и полной прозы, «безошибочной верности правде», как скажет о Толстом Пастернак. На каких-нибудь пяти страницах Толстой дает и портрет приговоренного к смертной казни через повешение противника любого насилия, молодого Светлогуба, и генерала-службиста, который его приговаривает, и матери приговоренного, и террориста, который мечтает об убийстве тысяч людей, и крестьянина-сектанта, который проводит годы в тюрьмах за то, что ищет правды. Весь вечный русский мир, потому что вечны конфликты в этом рассказе — религия, свобода, насилие, фанатизм, любовь и самопожертвование. В полном московском издании Толстого есть описание истории создания этого рассказа. Какая абсолютная, едва преломленная действительность. Герой рассказа, Светлогуб, — это повешенный в Одессе в семидесятых годах Лизогуб, сын российского мелкопоместного дворянина и, видимо, польки (потому что Дунин-Борковской). Ткань рассказа настолько срослась с русской действительностью, что их невозможно разорвать. Это один из миллиона примеров такого сплава литературы и реальности.
*
Может ли образ жестокой и преступной России, нигде, наверное, не распространенный так, как в странах, поглощенных Россией или Советским Союзом или попавших под их влияние, удивлять русских, даже лучших из них, тех, которые не меньше нас страдают от существующего порядка вещей? Пропасть, образовавшаяся между Россией и бывшими «подневольными» странами, — я имею в виду, прежде всего, Польшу и Венгрию, — настолько глубока, что разбить, побороть этот стократ усиленный стереотип, например, в Польше, кажется просто невозможным; если бы только не одна мысль, одна правда, более очевидная, чем когда-либо: свобода — одна, и душащий всех террор — один. Выход на улицы рабочих в Берлине, познанские протесты, октябрь, венгерское восстание, упорная, яростная внутренняя борьба внутри коммунистических партий всех стран после речи Хрущева на XX съезде — партий «монолитных» только в речах их предводителей — все это будет выглядеть трагическими, безнадежными жестами, если только Россия не подключится к этой борьбе, если не только польские, немецкие или венгерские рабочие, интеллектуалы или крестьяне готовы бороться за старый, потрепанный, столько раз подделанный и оболганный, а все равно единственный лозунг свободы. Занавес «молчания, которое страшнее несчастья» покрывает Россию еще сильнее, чем 120 лет назад, когда Кюстин писал эти слова. Но мы знаем о бунте в Воркуте, знаем об обстановке в университетах, в ВУЗ-ах, знаем о крайне антисоветских настроениях самого младшего поколения молодежи, политическое самосознание которой формировалось в период XX съезда. Везде, где хотя бы просвечивает свобода мысли, эта свобода рождает свободу. Поэтому взгляд на Россию как на страну, в которой есть только «одна страсть — послушание», это взгляд ложный из-за своей однобокости.
Толстой в «Воскресении» описывает молодую траву, которая весной пытается прорастать даже сквозь тюремные камни. Без надежды на то, что в России не угасла воля к борьбе, что и там можно добиться более свободной жизни, для которой гибло столько поколений русских, без этой надежды все попытки либерализации, все попытки ревизионизма в странах, подконтрольных России, выглядят как отчаянные движения утопающих.
Только тогда люди, которые знают Россию не только как школу унижения, но также и как мир человеческой борьбы и любви, только тогда эти «друзья москалей» могут взять слово и бороться с тем образом России исключительно жестокой и исключительно бесчеловечной. Если удастся заново обрести инстинкт утраченной солидарности с той другой Россией, которая никогда не переставала существовать, то только тогда мы можем мечтать о будущем, которое не будет, как пишет Норвид, «столкновением двух монолитов, оставляющим ничто и полный крах всех сил».
«Культура», № 9/131, 1958
____________________
1 Выделенная курсивом фраза в оригинале приведена по-русски. Прим. ред.
2 Ор-От — псевдоним Артура Оппмана (1867-1931), полковника Войска Польского, поэта и публициста. Прим. пер.
3 Перевод В. Левика. Речь идет о замерзшем насмерть денщике, который ждал своего господина с шубой в руках, но не решился ни воспользоваться барской одеждой, ни уйти без позволения.
4 Перевод В. Левика. Название «Русским друзьям» переводят также как «Друзьям-москалям». Прим. пер.